, Николай Петров / Омск К содержанию БОЛЬШЕРОТЫЙ ТОВАРИЩЭпизод из культурной истории советского стиховедения
1. М. Л. Гаспаров в финале мемуарного эссе «Семиотика: взгляд из угла» передает острую реакцию своего коллеги (Ю. И. Левина) на определенное изменение статуса их общего научного объекта: «я не буду делать доклад о Мандельштаме, <...> потому что раньше [он] был паролем, по которому узнавался человек твоей культуры, а сейчас этим может заниматься всякий илот»1.
Не так важно, когда именно ученым были произнесены эти слова (1991). Главное, что это высказывание — окончательная точка в процессе, шедшем для него несколько исподволь. Почти капризная резкость объяснима, как реакция на досадную неожиданность.
Сравнительно давно серьезных проблем с доступом к написанному Мандельштамом нет. Но выясняется, что этот замечательный факт может в соответствующем контексте стать травмирующим. Дело здесь не только в том, что некогда был разрушен, казалось бы, малокомфортный для профессиональных знатоков Мандельштама позднесоветский социальный «гомеостаз». Конечно, когда некий текст еще до любых размышлений над его поэтикой (пусть сколь угодно изощренной) уже стал текстом «не для всех» — ситуация совершенно порочная. Зато сам жест обращения к тексту на таких условиях обладает сильнейшей компенсирующей функцией. Все это так, однако, по моему мнению, культурное, хотя и часто манифестируется социальным, не всегда им исчерпывается. В особенности когда фундаментом идентичности представителей некоего сообщества становится поэтический текст — факт истории культуры по преимуществу, заключающий в себе социальное, но лишь в превращенном виде. Здесь социальное и поэтическое переливаются отражениями. Ведь они сплавлены, хотя друг к другу несводимы.
Поэтому и левинский выпад не может быть объяснен как реакция только на быстрое изменение общественного функционирования мандельштамовского наследия на территории бывшего СССР; его канонизацию и профанирующее «возвращение». Достаточно долгий процесс, приведший к этому, был более многомерен, а потому и результат был столь эффектен.
2. Тут нужно ввести некоторые хронологические рамки, дабы включить наш эпизод (о котором речь — ниже) в определенную систему смысловых координат. Пока же я конкретизирую свое упоминание о длительности того процесса, который, среди прочего, привел и к левинской фрустрации.
1973 год я полагаю нижней хронологической границей этого процесса. Собственно, и до 1973 года, когда вышла первая советская посмертная поэтическая книга Мандельштама, в среде лучшей, нередко диссидентствующей части советского гуманитарно-научного сообщества статус наследия поэта был очень и очень значителен. Тогда как в официально-идеологическом обиходе науки Мандельштам не присутствовал вовсе. Из-за этого по нему неофициальная гуманитарная элита и опознавала «своих». Так что для Левина или Гаспарова Мандельштам в канонизации никогда и не нуждался. Но упомянутая книга — «Стихотворения» — была, разумеется, партийно санкционирована; «укороченный томик стихов с оскорбительным предисловием» сразу же стал полагаться в паек самой же партийной элите: «секретарь калмыцкого обкома партии, храбрый солдат, генерал-лейтенант в отставке, <...> самолично распределял присланные в республику экземпляры книги Мандельштама», — свидетельствует Семен Липкин2.
Две элиты: «неблагонадежная» гуманитарная и партийно-властная. Внутри первой «канонизация» произошла в связи с самим фактом знакомства с экстраординарной мандельштамовской поэзией. (Кстати, с М. Л. Гаспаровым это случилось в весьма нежном возрасте3.) Вторая, легализуя Мандельштама, с одной стороны, «мягко» расшатывает гуманитарно-диссидентскую идентичность, с другой — открывает для самой себя новые горизонты привилегированного потребления.
Пока еще смыслы вокруг мандельштамовского наследия сгущаются лишь в пределах общественных элит. Но вскоре это положение начнет меняться: легализация имени Мандельштама-поэта4 не могла не открыть перспективу гораздо более массового, чем прежде, знакомства с его стихами. Так стала возможной настоящая канонизация Мандельштама. Ведь, как представляется, подлинная канонизация, и в традиционалистской, и в индивидуально-творческой культуре, делает, хоть и по-разному, канонизируемый текст общезначимым, а соответственно — общедоступным. Современный вариант: общезначимость достигается через общедоступность. Правда, и в современной, индивидуально-творческой культуре продолжает применяться весьма традиционный, даже древний инструмент канонизации: такая книжная форма, как антология.
Об этом культурном инструменте еще придется сказать, пока же добавлю, что в настоящий период индивидуально-творческой эпохи канонически жесткая дифференциация жанров, характерная для культуры рефлексивно-традиционалистской, переместилась в область массового чтива. В маргинально-низовом сегменте современной литературы (прежде всего — развлекательный роман) царит перечень достаточно четко формализованных жанров (любовный, детективный, фантастический и т. д.). И в этом смысле массовизация в индивидуально-творческой культуре некоторым образом соответствует канонизации в культуре традиционалистской. Телевизионная реклама и популярная эстрадная музыка — наиболее «чистые» воплощения массовой культуры. Состояние, когда в эти области извне ассимилируется какой-либо текст, сообщает о достижении некоего предела в движении этого текста в универсуме культуры. Если говорить о наследии Мандельштама, то и эти тексты достигли такого предела. Вот верхняя хронологическая граница рассматриваемого процесса.
Эта граница, конечно, более размыта, чем нижняя. Исходя из соображений симметрии, ее можно обозначить, например, 1993-м годом. Тем более что к этому времени уже произошел беспрецедентный по суммарным тиражам, разнообразию форм и разбегу качества издательский вал стихотворных книг Мандельштама; в России появились серьезные публикации о нем. А можно обратить внимание на показанный в 1996 году рекламный ролик банка «Славянский». Это была интерпретация одного из стихотворений, открывающих дебютную книгу Мандельштама «Камень» (1913): «Сусальным золотом горят...» (1908). Режиссер Тимур Бекмамбетов сопроводил этот небольшой ранний текст анахроничным видеорядом: атрибуты сталинского утренника в лубянских застенках (детская шапочка-маска с заячьими ушами и т. п.), выезд черного воронка, сверкающего желтыми фарами (как известно, парадигматическое для Мандельштама сочетание цветов). Вероятно, речь шла о судьбе молодого автора (резонирующей с судьбой страны), коей, мы знаем, надлежит трагически исполниться.
3. Михаил Леонович Гаспаров (1935—2005), всем это известно, ориентировался в своей научной работе, прежде всего, на приращение положительного знания. Но этот «старомодный» эпистемологический ригоризм в сфере наук о культуре каким-то труднопостижимым образом органически сочетался в нем с редкостными способностями к интеллектуальной провокации. На позднейшем витке творческой жизни и академической карьеры Гаспарова, во многом стараниями его более «актуальных» и «продвинутых» коллег, эта сторона гаспаровского таланта вдруг получила самостоятельную значимость. Выход «Записей и выписок» стал своего рода апофеозом ипостаси Гаспарова-провокатора. И хотя «Записи и выписки» получились книгой в высшей степени «актуальной», естественно, что в них нет ни грана конъюнктуры. Заслугой здесь особая гаспаровская органика, когда самые радикальные жесты на поверку оказывались необходимым следствием его установки на строгую научность.
Я не намерен представить здесь некий каталог гаспаровских «эскапад», хотя он был бы и объемен, и интересен. Сейчас меня интересуют исключительно культурные предпосылки той позиции Гаспарова-ученого, которая, как он полагал, позволяла рыцарственно пресекать любое проявление имперсональных и внерациональных сил культуры. Эти проявления, как теперь известно, всегда вызывали у Гаспарова неконтролируемый страх5. Зачастую защита от них осуществлялась в форме нападения, что и принесло Гаспарову репутацию провокатора.
Кроме того, центральным моментом моего рассмотрения станет эпизод, когда Гаспаров сам стал объектом (чтобы не сказать жертвой) некоей культурной провокации. Жестокой провокации, ибо она метила в самый фундамент здания, которое Гаспаров выстроил, обороняясь от любых веяний живого рационально неопосредованного дыхания культуры. Конечно, провокация эта была амбивалентной, имела и противоположную неагрессивную направленность. Гаспарову было радостно показано, что дистанцироваться от жизни текста, позитивистски объективировать его попросту невозможно, т. е. провокатор оказался культурным целителем.
4. Стоически удерживать плацдарм «позиций строгой научности» в области наук о духе — задача, достаточно полно выполнимая, пожалуй, только в рамках такой филологической дисциплины, как стиховедение. Отсюда особый вкус Гаспарова к нему. Как стиховед Гаспаров сознательно включился в русскую формалистскую традицию. Хотя ему и не довелось увидеть в жизни тех ученых, которых он считал своими учителями: Б. И. Ярхо и Б. В. Томашевского6. Но все же существовали какие-то факторы, помогавшие Гаспарову определенным образом преодолеть временную изоляцию, заочно «оживить» образ ментора.
«„Талантливых стиховедов было много, а гениальный один — Андрей Белый“, — говорил Б. В. Томашевский» — эта фраза, заключающая в себе цитату из живой речи учителя, содержится в одной из гаспаровских статей7. В примечании внизу страницы указан и источник цитаты: «Воспоминание В. Е. Холшевникова». Речь идет о ленинградском стиховеде Владиславе Евгеньевиче Холшевникове (1910—2000). Гаспаров, годящийся ему в сыновья, слышал в его воспроизведении кулуарные высказывания Томашевского и воспринимал Холшевникова, в свою очередь, как своеобразный источник менторского излучения. Если провести линию, по которой двигалась стиховедческая традиция до Гаспарова, (Белый—Томашевский—Холшевников—Гаспаров), окажется, что патриархом русского стиховедения был не просто какой-то поэт, а символист-духовидец Андрей Белый. Это показывает, что стиховедческая наука изначально вовсе не мыслила себя противостоящей поэтическому творчеству и дистанцированной по отношению к нему. Сам Белый, как мы знаем, относился к иррациональному в культуре существенно иначе, чем Гаспаров. Конечно, стиховед это — во всех смыслах — не поэт. Но обе эти практики суть оборотные стороны вполне иррационального неклассического культурного эона. Такая эквивалентность приводила самого Белого к творческим курьезам, и Гаспаров о них писал как о значимом культурном факте8. Но о том, что означала подобная эквивалентность для Гаспарова-стиховеда, сам Гаспаров предпочитал «забывать». Математически точные методы изучения текста, хотя и являются неотъемлемым багажом стиховеда, не дали искомого Гаспаровым эффекта дистанцирования от неверифицируемого поэтического.
Уста, на которых теплится дыхание культуры, эмпирически не существуют. Поэзия живет, чтобы их колебать. Поэзия не может остаться поэзией, будучи только эмпирическим текстом-объектом. К тому же отечественное стиховедение как живая традиция — это культурное образование со всеми полагающимися ему внерациональными мифами. Как, вообще-то, они полагаются и любой другой научной традиции. Усилия, которые Гаспаров приложил в борьбе со всеми проявлениями таких мифов, были поистине титанические. Но имперсональные силы традиции, с которой он скрыто воевал (ведь от стиховедения Гаспаров никогда не отмежевывался), оказались неодолимы. Это в свое время изощреннейшим образом сумел показать Гаспарову В. Е. Холшевников — «звено» в гаспаровской генеалогии стиховеда.
5. Речь здесь опять пойдет о Мандельштаме. Итак, в 1983 году «молодой» коллега Гаспаров стал рецензентом подготовленной Холшевниковым книги: Мысль, вооруженная рифмами: Поэтическая антология по истории русского стиха / Сост., ст. и примеч. В. Е. Холшевникова; Рец.: докт. филол. наук К. Д. Вишневский (Пензенский гос. пед. ин-т), докт. филол. наук М. Л. Гаспаров (ИМЛИ АН СССР). Л.: Издательство Ленинградского университета им. А. А. Жданова, 1983. 448 с. Тираж 200 000 экз. (Эта книга потом дважды была переиздана: Л., 1987. Тираж 150 000 экз.; СПб., 2005. Тираж 3000 экз.)
Подборка Мандельштама в первом издании данной антологии (десять стихотворений, с. 283—288) обращает на себя отдельное внимание. Важна также дата выхода учебного пособия. 1983: этот пункт находится ровно посредине между точками партийной легализации и демократической профанации Мандельштама, о которых говорилось выше. Остановлюсь на дате подробнее. Дата, как мне представляется, кризисная. Это некая точка бифуркации в исторической судьбе мандельштамовского наследия. Кроме того, в 1983 году кое-кому пришлось вспомнить о том, что и стиховедом быть иногда страшновато.
В 1983 году, к примеру, на диске-гиганте Аллы Пугачевой «Как тревожен этот путь» вышел шлягер «Я больше не ревную». Музыку к этой песне Пугачева написала сама, текст — сокращенное и несколько переделанное стихотворение Мандельштама «Я наравне с другими...» (1920), обращенное к О. Н. Арбениной-Гильдебрандт. А начало 1983 года было ознаменовано приходом на пост генерального секретаря ЦК КПСС Ю. В. Андропова. Андропов — прежде глава КГБ СССР — репрессивного учреждения, того самого, с которым в свое время приходилось иметь дело и самому Мандельштаму. (Неважна смена его названий и разный режим работы на этом временном отрезке.) После стабильной брежневской невнятицы началось нечто похожее на социальные заморозки. В анекдотах «трудящиеся предлагали переименовать Политбюро в ПолитЧК». В определенных кругах имело место ощущение постепенно надвигающейся суровой политической зимы. Н. Я. Мандельштам была уже, пользуясь ее же словцом, «пуганой». Часть архива поэта в начале семидесятых она переправила в Принстонский университет. Страх за оставшуюся часть архива казался сравнительно молодому окружению Надежды Яковлевны неоправданным. «Со временем правота вдовы поэта стала очевидной — 1 июня 1983 года та часть мандельштамовского архива, которая оставалась в СССР, была незаконно изъята органами КГБ у душеприказчика Надежды Яковлевны, Юрия Львовича Фрейдина»9.
Десятилетие назад с поэзии Мандельштама был снят запрет, тексты начали осваиваться вне элит. Теперь же возникла своеобразная неопределенность. Тотального запрета нет, но в любой момент что-то может произойти. При том, что такого рода неустойчивость для самого корпуса текстов — нечто пока еще небывалое. Эта неустойчивость, через личный миф поэта, актуализирует неожиданные, но уже, собственно, поэтические стороны некоторых частей мандельштамовского наследия. Внешняя и случайная политическая ситуация как бы развоплощает социально-психологическое состояние самого Мандельштама, бывшее между двумя его арестами.
Здесь снова начинает просматриваться эквивалентность двух неклассических практик: стиховедения и сочинения стихов. Ложноклассическому сталинско-чекистскому государственному строю они обе были нужны только как объекты атак. Показательно, что Холшевников старше Гаспарова на двадцать пять лет, а публиковаться начал только тремя годами раньше него (1954, т. е. только после смерти Сталина). Да, он участник войны, но за десять лет до нее он успел получить филологическое образование, и девять лет по ее окончании не печатался.
Специализация Холшевникова — стиховедение. «При советской власти стиховедение всегда было под подозрением в формализме <...>. В учебниках о нем упоминалось только потому, что Л. И. Тимофеев (когда-то аспирант Б. И. Ярхо) придумал защитную формулу: идеи реализуются в характерах, характеры в интонациях, а стих есть типизированная форма эмоциональной интонации. Первой книгой о стихе после 20 мертвых лет были «Очерки теории и истории русского стиха» Тимофеева, 1958»10.
Таковы, по Гаспарову, причины «потерянности» стиховедческого поколения Холшевникова. Гаспарову с его стиховедческими интересами просто повезло родиться значительно позже. Однако печальные судьбы старших коллег-учителей всегда были перед глазами. Да и положительно говорить о «везении» Гаспарова можно только ретроспективно. При всей его политической индифферентности, так или иначе соотносить себя со спецслужбами нужно было и ему. Он, например, ради своих стиховедческих и, в перспективе, мандельштамоведческих интересов выгораживал в КГБ в начале 1970-х гарвардского русиста К. Ф. Тарановского11.
Таким образом, советское стиховедение в 1983 году вновь не могло не ощутить себя по одну сторону баррикад с Мандельштамом. Такое отождествление, конечно, противоречит сугубо позитивистским стиховедческим установкам. Зато оно конституирует стиховедение как полноценный культурный феномен, а не отдельный филологический метод. Полуподпольная, неофициальная жизнь формалистской традиции помогла сохранить стиховедению культурный вес. Поэтому Холшевникову, проведшему в стиховедческом подполье свои лучшие годы, не могло импонировать восприятие своей научной традиции исключительно как метода, который разделывается с неверифицируемым в поэтическом тексте. Обесценивать собственный «неверифицируемый» путь в филологии Холшевников не желал. Но это-то как раз ему и угрожало. Выдающийся Гаспаров уже олицетворял стиховедение в СССР. Необходим был ритуальный, но и строго логический жест, неизбежно воссоединявший Гаспарова с традицией во всей ее полноте. И Холшевников эффектно совершил провокацию.
Подборку Мандельштама в антологии «Мысль, вооруженная рифмами» можно прочитать и как послание Холшевникова Гаспарову. Письмо, отправленное в 1983 году из Ленинграда в Москву и зашифрованное при помощи «мандельштамовского кода». Конвертом этого письма Мандельштам стал потому, что уже тогда был наиважнейшим автором из числа тех, которыми занимался филолог Гаспаров.
Антология организована согласно достаточно строгим хронологическим принципам. Это касается как расположения авторов — соответственно времени их появления на русской поэтической сцене, так и расположения текстов внутри самих авторских подборок. Подборка Мандельштама в отличие, скажем, от подборок Блока и Ахматовой кричаще нарушает этот принцип. Первый текст в ней датирован 1912 годом («Царское Село»), затем, отправляясь от этой даты как от самой ранней, движение хронологии по возрастающей, вроде бы, сохраняется. Но читатель доходит до страницы 287, читает «Куда как страшно нам с тобой...» (1930), переворачивает страницу и видит последний текст в подборке: «О красавица Сайма...» (1908). Хронологический принцип, таким образом, отменен; за отдельными текстами начинает обнаруживаться смутная целостность судьбы. (О маркированном этим «сбоем» «Куда как страшно нам с тобой...» — чуть ниже.) Больше подобных составительских «эксцессов» в данной антологии не обнаруживается. Можно подумать, что для пущей репрезентативности составитель в исключительном случае с Мандельштамом решил применить иной принцип, диссонирующий со всей остальной антологией. Может быть, это сюжетный принцип? Действительно, три текста из десяти мандельштамовских антологических стихотворений открыто принадлежат к «сюжету черного солнца»: «Как этих покрывал...» (1915, 1916); «Когда в теплой ночи замирает...» (1918); «Сестры — тяжесть и нежность...» (1920). Этот самый известный, но и самый загадочный «сквозной смысловой сюжет» Мандельштама, как показал, в частности, А. Б. Мордвинов, тонкими нитями связан практически со всем им написанным в стихах и прозе12. Правда, официальный читатель антологии — студент-филолог — в 1983 году вряд ли мог (за отсутствием доступа к необходимой по этому вопросу информации) оценить по достоинству такой составительский подход. Не ради студента, стало быть, эти изыски. Хотя такой подход потенциально и позволяет представить весь поэтический мир Мандельштама на скромном «антологическом пятачке».
К трем названным текстам примыкает стихотворение «Возьми на радость из моих ладоней...» (1920). Здесь начинает слышаться голос Холшевникова. Первая строчка стихотворения — это своего рода его призыв-обращение к Гаспарову. К чему он призывает, что предлагает взять? Мед поэзии взамен мучительного страха. Гаспаров, во всяком случае, знает, о чем речь: «поэт как бы возвращается из загробного мира с обретенными словами-поцелуями, несущими солнечную радость; слова и поцелуи умирают, радость остается. Слова-поцелуи уподобляются пчелам Персефоны, превращающим цветы и время в мед поэзии<...>. Без них здешняя жизнь полна страха не меньше, чем мир теней<...> »13. Страх есть и у отправителя послания, и у его адресата-рецензента. Причем, как представляется, страх этот в некотором смысле создает их обоих: и как участников этого незаметного диалога, и как самостоятельных, отдельных читателей Мандельштама. Страх как экзистенциал. Это их роднит с Мандельштамом, важен мотив неотвязного страха и его преодоления. У Мандельштама этот мотив реализован в биографии и претворен в стихах. Страх у поэта, как известно, преодолен самим наличием стихов, их появлением.
Гаспаровский страх, конечно, более онтологичен, чем страх его ленинградского собеседника, заквашенный на социальных страданиях стиховеда. Правда, в этих страданиях Холшевников и находит свою идентичность как адепта некоей традиции. У них в этом смысле разные страхи. Мандельштам дает свой рецепт преодоления: «Возьми...». Холшевников солидарно с Мандельштамом транслирует способ страдающему Гаспарову. Но Гаспаров, и в этом фокус, взять-то его не хочет, не может. Для Гаспарова страшнее всего однажды обнаружить культурный текст в себе — стать игрушкой имперсональных сил культуры. Но избежать этого Гаспаров не должен, ибо это, так или иначе, — неизбежно. Холшевников обязан лишь заставить Гаспарова это увидеть.
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
<...>
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом...
Да, видно, нельзя никак. (1930)14
Появление этого стихотворения, как известно, ознаменовало собой выход Мандельштама из мучительного пятилетия поэтической немоты (ср. гаспаровскую «полунемоту»). Этот пролог к «Путешествию в Армению» — первое из нескольких фантастических преодолений Мандельштамом ощущаемого им тотального бытийственного кризиса. (В связи с Гаспаровым здесь вспоминается, конечно, драматическая история его армянской фамилии15. Кстати, текст из «Путешествия в Армению» в подборке стоит прямо перед «Куда как страшно нам с тобой...» и называется «Ах, ничего я не вижу...»16.)
Стихотворение «Куда как страшно нам с тобой...» — ключ к расшифровке всей подборки. Хотя, наверное, ее расшифровка вообще возможна лишь в некотором приближении.
Здесь и страх, который объединяет и разъединяет коллег-стиховедов. Причем в первой строчке слышится даже некое злорадство Холшевникова, свершающего неминуемое в сознании разницы своего и гаспаровского страхов.
«Вот сейчас ты у меня испугаешься», — как бы говорит Гаспарову составитель антологии, ведь следующая строчка суть гаспаровский портрет. Физиогномические подробности адресата-рецензента сочетаются с до сих пор (1983) практикуемым в общественном этикете официальным советским обращением. (Амбивалентно примененным уже Мандельштамом по адресу своей жены.) Советское обращение — напоминание о «советской ночи», в которой и страшновато, и спасительно быть стиховедом. Здесь также горькое сожаление о годах стиховедческого небытия и свидетельство невозможности все рационализовать как причины горького сожаления Гаспарова.
«Читая это стихотворение в 1983-м, андроповском году, ты, как и всегда, чувствуешь то же, что и всякий другой?» — как бы спрашивает Гаспарова Холшевников, тем самым, исключая логическую возможность сконструировать стиховедческий объект на естественнонаучный манер.
Общение профессионалов, в том числе и по поводу Мандельштама, происходило, что значимо и символично «в Мандельштаме». Была в микромасштабе смоделирована ситуация отношений советских мандельштамистов с Мандельштамом и его текстами. Это были почти всегда предельно личные взаимоотношения. Эти отношения, как уже сказано, изрядно подпитывал антагонизм официального и диссидентского (в широком смысле) культурных проектов. Случай Гаспарова, может быть, единственное здесь исключение. Он и сам вслед за цитатой из Ю. И. Левина, с которой я начал разговор, аттестует себя как «илота от науки»17. Когда антагонизм систем был «снят» в «профанном синтезе», Левин просто-напросто отказался заниматься Мандельштамом, дабы «законсервировать» свои и Мандельштама неверифицируемые узы. Но теперь ясно, что угроза такого рода культурным узам не так тесно связана с политическими изменениями, как это может показаться. Ведь Гаспаров (крупнейший знаток Мандельштама!) задолго до 1991(равно как и до 1973) года фактически самоопределился как «илот», случайно приставленный к тексту снаружи. Но неслучайно, что гаспаровские опыты о Мандельштаме, в отличие от того же Левина, начали публиковаться лишь с наступлением перестройки. В этом свете провокация Холшевникова, этот навязанный Гаспарову диалог выглядит по своей функции как аналог (правда, с иным вектором: не размежевание, но воссоединение) известного левинского отказа. Только незаметный, более действенный и уже безо всякой «консервации»: антология как раз и обеспечивает подлинно культурной практике обнаружения текста в себе настоящую неистребимость. Если подборка в антологии способна быть средством общения двух профессиональных знатоков, то никакой студент, пусть с нею же под мышкой, не может быть угрозой их культуре. И студент здесь не хитроумно изолирован от нее, а как раз этой культуре причащен. Антология здесь — эмблема той самой «мировой культуры» Мандельштама.
1 Гаспаров М. Л. Семиотика: взгляд из угла // Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 332.
2 Липкин С. И. Угль, пылающий огнём // Мандельштам О. Собрание сочинений в четырёх томах. М., 1994. Т. 3. С. 32.
3 См.: Записи и выписки. С. 306.
4 «Разговор о Данте» с большим послесловием историка литературы Л. Е. Пинского (1906—1981) был выпущен московским издательством «Искусство» ещё в 1967 году. Показательно, что именно Пинский для обозначения своеобразной социальной позиции представителей своего интеллектуального круга некогда изобрел сам термин «диссидент».
5 См.: Записи и выписки. С. 316.
6 Там же. С. 333.
7 Гаспаров М. Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Гаспаров М. Л. Избранные статьи. М., 1995. С. 124.
8 Там же. С. 123, 128—134.
9 Лекманов. О. Мандельштам. М., 2004. С. 208.
10 Записи и выписки. С. 317—318.
11 См.: Там же. С. 315.
12 См.: Мордвинов А. Б. Сюжет черного солнца в творчестве О. Мандельштама // Человек, культура, слово. Омск, 1994. Вып. 2. С. 84—131.
13 Гаспаров М. Л. Комментарий // Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001. С. 636 (курсив — Гаспарова).
14 Курсив мой. — Н. П.
15 См.: Записи и выписки. С. 72.
16 Курсив мой. — Н. П.
17 См.: Записи и выписки. С. 332.
|